Поняли ли русские критики Достоевского ?
XVIII
В предыдущем изложении, я преследовал одну цель: дать ясное, наглядное представление о характере творчества Достоевского. Я анализировал внешний и внутренний состав его произведений, их форму и содержание, старался выделить все существенные элементы его творчества и показать взаимное отношение и связь этих элементов между собой, их отношение и связь с предыдущими явлениями в русской художественной литературе. Определивши характер творчества, его основные отличительные черты, можно приступить к оценке, можно указать значение его. В этой заключительной главе я и намерен выполнить эту задачу.
Три момента, кажется мне, имеют существенное значение в оценке художественного произведения; во-первых, внутренняя правда, искренность произведения; во-вторых, оригинальность и новизна содержания, воспроизведение нового, доселе неизвестного уголка жизни; в-третьих, объем и значение изображенного уголка жизни.
Искренность и правда — это необходимое условие художественности. Художник должен сам верить<346 (330)> в существование своих образов, видеть их живыми перед собой, сочувствовать им, как живым, радоваться за них, печалиться с ними. Иначе он не заставит нас поверить в возможность реального существования его образов; его произведения окажутся ложными, надуманными, не найдут в нашей душе никакого отклика. Где нет искренности и правды, там нет художественного произведения, нет творчества, а есть подделка под творчество. Произведения, которые родились без мук и болей, без радости и счастья, так же далеки от художественных, как куклы от детей; они иногда забавляют, но чрезвычайно быстро надоедают и бросаются в хлам. Художественное произведение, пока живет, трогает сердца людей и никогда не умрет, не оставив потомства.
Едва ли нужно говорить, что Достоевский крупный художник, что его произведения живут и будут жить, что они способны сильно волновать сердца и долго еще не утратят этой способности. Достоевский не фальсифицировал образы, а видел их живыми, жил сам в них, верил в их реальность. Момент творчества для него — момент высшего напряжения симпатии и ненависти, именно потому, что его образы не куклы, не игрушки, а сама жизнь: «Если я был счастлив когда-нибудь, то это в те долгие ночи, среди восторженных надежд и мечтаний и страстной любви к труду, когда я сжился с моей фантазией, с лицами, <347 (331)> которых сам создал, как с родными, как будто с действительно существующими; любил их, радовался, печалился с ними, а подчас даже и плакал самыми искренними слезами над незатейливым героем моим». Именно благодаря такой искренности и проникновенной симпатии, всякое истинно художественное произведение «сердца волнует, мучит как своенравный чародей»: именно потому, что Достоевский в своем творчестве глубоко правдив, что от каждой страницы его произведений веет живым, горячим, неподдельным чувством, он заставляет наше сердце сочувственно откликаться ему. Художественности, способности волновать и мучить сердца за Достоевским, кажется, не отрицают даже его противники. Крупная художественная ценность произведений Достоевского является общепризнанной, а эта ценность только и покупается искренностью и правдой, потому что только искреннее и глубокое чувство способно пробудить ответное чувство.
Столь же всеобщим является признание за произведениями Достоевского оригинальности и новизны содержания. Я уже говорил об этом в самом начале моей работы. Достоевский создал образы небывалые в русской литературе, развернул перед нами душевную жизнь, о которой до него почти ничего не было сказано. Это придает новую ценность его произведениям: художественное произведение тем ценнее, чем оригинальней его содержание. При равной силе симпатии и искренности,<348 (332)> другими словами — при равной силе художественной выразительности, способности тревожить сердце, то произведение выше, которое делает объектом вашего чувства новый мир, новый уголок жизни.
Оценивая произведения Достоевского с точки зрения двух указанных принципов: искренности и оригинальности, мы, в сущности, еще ничего не говорим об их значении. Рассматривая произведение с точки зрения этих принципов, мы не спрашиваем себя, каково его значение, а только отвечаем на вопрос, имеет ли оно вообще-то какое-нибудь значение. Правда и оригинальность составляют необходимое свойство крупного художественного произведения; только на этом и основывается их право на наше внимание и на долговечность. Если бы произведения Достоевского не отличались правдивостью и оригинальностью, они не были бы художественными произведениями, они не заслуживали бы нашего внимания, и мы теперь не читали бы их и не судили о них. Таким образом, утверждая правдивость и оригинальность творчества Достоевского, мы, собственно, высказываем общепризнанное мнение, что произведения его представляют крупную художественную ценность, что они — крупный вклад в русскую художественную литературу, что, наконец, они имеют для нас очень крупное значение. Но какое именно? Чтобы ответить на этот самый важный в области оценки вопрос, нужно взглянуть на <349 (333)> произведения Достоевского с точки зрения третьего оценочного критерия — с точки зрения объема и значения той сферы жизни, которая нашла себе выражение в его творчестве. Как широк тот уголок жизни, который освещается в произведениях Достоевского? Положительные или отрицательные явления изображены в его произведениях? Какие чувства и мысли возбуждают они в нас? К каким практическим результатам приводят? Отвечая на эти вопросы, мы уясняем себе, какое именно значение и цену имеет или может иметь для нас художественное творчество Достоевского. Но с постановкой этих вопросов прекращается между его критиками согласие в оценке.
Для одних его произведения охватывают узенькую и исключительную сферу жизни; его герои — психически больные люди, люди исключительные, уродливые, своего рода «монстры и раритеты». Конечно, знакомство с этими диковинными людьми любопытно; но никакого серьезного значения это знакомство иметь не может, никаких широких, насущных, общечеловеческих вопросов не освещает, никакого напряжения мысли и практического вмешательства в жизнь не требует; дело психиатров-специалистов возиться с такими людьми. Такую позицию в оценке творчества Достоевского занимает Михайловский. Для других произведения Достоевского имеют пророческое, мессианское значение. Герои Достоевского, пожалуй, <350 (334)> и исключительны, но это — авангард человечества, люди, пробивающие новые пути жизни, провозвестники нового человека; в них занимается заря будущего; мы даже не в состоянии сейчас обнять всего значения той жизни, которая открывается нам в произведениях Достоевского. Лучшим выразителем этой точки зрения в критической литературе является Мережковский. Есть еще одно заслуживающее внимания направление в оценке Достоевского, представленное его первыми критиками — Белинским и Добролюбовым. Эта точка зрения не считает жизнь, изображенную в его произведениях, исключительной, видит в его героях представителей широкого общественного слоя и ценит в его произведениях именно то, что они освещают широко распространенное общественное явление, ставят перед нами великую общественную задачу, требуют от нас ее решения и путем мысли, и путем действия. К этим трем точкам зрения, мне кажется, можно свести всю разноголосицу мнений в оценке Достоевского. Опираясь на данные предыдущего анализа, я пересмотрю критически эти три точки зрения и, таким образом, выясню личный взгляд на значение его творчества.
Правильность оценки в значительной мере обусловлена правильностью анализа. А между тем у большинства критиков Достоевского, как я уже говорил об этом в начале книги, <351 (335)> аналитическая часть почти совсем отсутствует. Этим недостатком грешат и статьи Михайловского. Впрочем, Михайловский и не претендовал на такой анализ: он делился мыслями по поводу некоторых сторон творчества Достоевского. В этом не было бы греха: автор вправе ограничивать свою работу какими угодно рамками. Но Михайловский, отмечая некоторые черты творчества Достоевского, распространяет свою оценку на все его творчество, так что аналитическая часть значительно уже по содержанию, чем часть оценочная. Это уже погрешность, хотя и не особенно большая; во всяком случае она еще ничего не говорит против оценки: критик мог, что называется, на лету, на основании некоторых бросившихся ему в глаза черт чутьем разгадать душу всего творчества и правильно оценить его; это бывает нередко, и мы увидим справедливость этого на примере Добролюбова.
Другое дело, если в аналитическую часть кроме беглости вкрались существенные ошибки: тогда почти наверно критик ошибется в оценке. С Михайловским так и случилось.
Начать с того, что критик делит творческую деятельность Достоевского на два периода: в первом будто бы его интересовала по преимуществу жертва, овца, а во втором — мучитель, волк. Это, конечно, совсем неверно. Во-первых, как мы видели, ни «овца», ни «волк» не занимали так Достоевского, как двойник, с которого он начал <352 (336)> и которым окончил свою творческую деятельность. Во-вторых, неверно, будто во втором периоде «овца» отступила для Достоевского на второй план; нужно было большое невнимание, чтобы не заметить, что наиболее законченные «овцы» были созданы Достоевским именно в последний период творчества,— таковы Соня Мармеладова, Мышкин, Макар Иванович. Долгорукий, Зосима, Алеша. Что Михайловский весьма плохо понял психологию героев Достоевского, об этом свидетельствует целый ряд отдельных замечаний, разбросанных в его статье «Жестокий талант». Так, он упрекает Добролюбова в том, что последний поставил в один ряд Голядкина и Опискина, между тем как, по его мнению, первый — овца, второй — волк. Это опять-таки ошибка, потому что, как было показано, и Опискин и Голядкин — оба двойники. Вот почему не понял Михайловский и значения «Голядкина второго» в «Двойнике»: он думает, что Достоевский просто хотел помучить своего героя, а вместе и читателя «сверхсметным страданием», и объясняет это «жестокостью таланта»; но если б он понял, что Голядкин не овца, а именно двойник, он понял бы и внутреннюю необходимость «Голядкина второго». Не сделал бы он тогда ошибки и в понимании отношения Достоевского к Голядкину. Что автор относится с насмешкой к Опискину, это не удивляет Михайловского, а что он видимо иронизирует, <353 (337)> хотя и с болью, над Голядкиным, это его возмущает: зачем смеяться над забитым и жалким человеком? — недоумевает он и опять-таки объясняет это «жестокостью таланта».
Но Достоевский-то слишком хорошо знал, что в этой забитой овце гнездятся волчьи наклонности. Михайловский совсем не понял двойственного характера психики героев Достоевского, не понял также, что в основе этой двойственности лежит борьба за честь. Вот почему он не видит «ни причины, ни цели» в мучительстве, которому предаются его герои; они ему кажутся просто «жрецами чистого искусства мучительства». Таким образом, из разбросанных там и сям аналитических замечаний видно, что Михайловский ошибочно понял характер творчества Достоевского. Поэтому и основная и в существе верная мысль его статьи о сходстве между Опискиным и Достоевским теряет значительную долю своей ценности: Опискин остался непонятым, а потому и параллель с Опискиным не помогла верно понять сущность таланта Достоевского. Пойми Михайловский, что Опискин — двойник, он не озаглавил бы своей статьи «Жестокий талант».
Столь крупные промахи в анализе произведений Достоевского естественно привели критика к ошибочной оценке их значения. Не видя ни причины, ни смысла в мучительстве Опискина, подпольного человека и других, не понявши глубокой внутренней связи между мучительством и <354 (338)> самомучительством, Михайловский смотрел на жестокие выходки героев Достоевского как на «испанский бой быков». Реальности таких людей он не отрицал, но был уверен в том, что это «монстры и раритеты», что Достоевский был любителем их отыскивать в силу прирожденной «жестокости таланта»: никакой серьезной цели он не преследовал, а просто занимался «ненужным мучительством и беспредметной игрой мускулов творчества». Он полагает, что читатели ничего не находят в произведениях Достоевского, кроме своеобразного, мучительного, но чрезвычайно напряженного эстетического наслаждения: никаких уроков, никакого возбуждения мысли и активности. В эпохи безвременья такие художники — клад; когда нет живого дела, ищут наслаждения в «беспредметном трепетании нервов»: «от безделья и то рукоделье». Жизнь, изображенная Достоевским, слишком исключительна, слишком патологична, слишком незначительна, чтобы иметь общий интерес. С этой жизнью имеют дело врачи-психиатры, им и книги в руки. «Жанр Достоевского,— писал Михайловский в одном из своих «писем постороннего в редакцию «Отечественных записок»,— совсем особенный, исключительный, лично ему принадлежащий. Что бы он ни толковал о «глубинах души человеческой», но эпилептик есть субъект патологический и, к счастью, пока исключительный». <355 (339)>
Конечно, Достоевский был глубоко не прав, возводя психологию своих героев в типичную для всего человечества. Но глубоко не прав и Михайловский. Во-первых, не все герои Достоевского эпилептики и сумасшедшие; во-вторых, есть болезни, в которых только доводится до крайнего развития и наиболее резкого выражения некоторое обычное и широко распространенное состояние психики. Но тогда они уже имеют не исключительный только интерес, а приобретают общее значение; в них с наибольшей рельефностью выразилось распространенное явление, они являются его типическими представителями, наиболее пригодными для изучения природы и значения данного явления. Герои Достоевского страдают именно такими болезнями; в них определенный психический склад достиг гипертрофированного, чрезмерного развития и, следовательно, наиболее яркого и глубокого выражения. Пусть это больные люди, но болезнь их не исключительна, не случайна, а представляет широко распространенное явление, настоящую социальную болезнь, нестоящее социальное бедствие. И эта социальная болезнь достигла своего зенита в героях Достоевского, Конечно, Голядкины и тем более Раскольниковы или Иваны Карамазовы не так часто встречаются; но таких, как Макар Алексеевич Девушкин, на каждом шагу встретишь. А Голядкин ведь только том и отличается от Девушкина, что в нем болезнь чести приняла более <356 (340)> острую форму, чем у последнего. Лучки, Орловы, Петровы вовсе не так редки, а такие «раритеты», как Валковский или Верховенский, отличаются от них лишь тем, что данный болезненный тип достиг в них апогея. Мышкин — единичное явление, но Шумковы и Мармеладовы — это уже целый общественный слой.
Таким образом, жизнь, раскрытая в произведениях Достоевского, оказывается гораздо более распространенной, чем это казалось Михайловскому. И это не только в смысле пространственном, но и во времени. Целый ряд исторических фактов свидетельствует, что в различные времена появлялись довольно широкие массы людей с душевной организацией, аналогичной той, которая изображена в произведениях Достоевского. Эти факты занимали самого Михайловского; он не один раз говорил о них в своих публицистических статьях и даже посвятил им специальную, довольно обширную статью «Вольница и подвижники», в которой собрал относящиеся сюда факты и дал им свое объяснение. Мало того, Михайловский чувствовал сам в произведениях Достоевского веяние духа, родственного тому, который сказался в вольнице и подвижниках. «Из всех известных мне беллетристов ближе всех подошел к занимающему нас явлению и глубже всех мог бы проникнуть в него Достоевский»,— писал он в статье «О буддизме», <357 (341)> занимающейся все той же вольницей и подвижниками.
Вообще явления, занимавшие Достоевского как художника, сильно интересовали Михайловского как публициста. В своих статьях он немало места уделяет людям, больным честью, и самый термин для обозначения людей этого типа, кажется, был создан им же. Тем более представляется странным, что он не понял характера творчества Достоевского. Отчасти это объясняется публицистической деятельностью Достоевского, личным, субъективным отношением последнего к своему творчеству, в котором он видел исчерпанными до дна «все глубины души человеческой». Вполне понятно, что такая оценка возмущала Михайловского, как клевета на человеческий род. Это возмущение усиливалось еще тем, что некоторые критики мессианского толка, уподобляясь гоголевскому учителю истории, который не мог говорить об Александре Македонском, не ломая стульев, стали с азартом повторять ошибочную оценку, данную Достоевским своим произведениям. Возмущение и помешало Михайловскому правильно оценить произведения Достоевского, понять их действительное значение. За субъективным элементом в творчестве Достоевского он не заметил важнейшего — объективного элемента. Вместо того чтобы исправить ложную самооценку Достоевского и показать действительное громадное значение его произведений, <358 (342)> критик объявил их почти не имеющими значения; вместо того чтобы не по разуму усердным поклонникам Достоевского сказать: «Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать» — критик говорит, что Александр Македонский вовсе уж не такой великий человек. Таким образом, вместо того чтобы на место ошибочной оценки дать истинную, Михайловский противопоставил ей другую, едва ли лучшую ошибку.
Как бы там ни было, но Михайловский сильно ошибся в оценке значительности того уголка жизни, который с такой силой освещают произведения Достоевского. Он принял за исключительное и случайное то, что фактически является широко распространенным явлением, связанным с крупными социальными аномалиями. Там, где в действительности дело идет о великом социальном недуге, он усматривает исключительно психиатрический феномен. Герои Достоевского вызывают в его уме лишь идею о враче-психиатре да психиатрической лечебнице. Художник показывает широкий слой людей изуродованных, искалеченных, раздавленных между колесами неуклюжего общественного механизма, людей, стоящих на границе помешательства и преступления, для которых общество, породившее их, с примитивной жестокостью создает специальные дома с решетками, дома сумасшедших да тюремные <359 (343)> замки, а критик говорит: туда им и дорога! Нет, не туда им дорога, не так прост и несложен вопрос, поставленный произведениями Достоевского, устами которого говорит жизнь. Общество уже давно ответило на этот вопрос тюрьмами и сумасшедшими домами, но уже очень давно стало ясно, что ответ неудачен, груб и даже бессмыслен. Число тюрем и психиатрических лечебниц растет, нисколько не сокращая числа преступников и психически ненормальных. Тюрьмы и психиатрические лечебницы не уменьшают бедствия; оно разрастается, и учреждения, предназначенные парализовать беду, играют роль простого показателя ее роста. Дело, очевидно, не в тюрьмах и лечебницах. Конечно, преступник и сумасшедший ненормальны; но разве нормально общество, породившее их? Не является ли несообразностью существование общества, воздвигающего дома с решетками против ненормальных и из года в год расширяющего фабрикацию этих ненормальных для своих домов с решетками?
Кончая свои «Записки из Мертвого дома», Достоевский писал: «Сколько в этих стенах погребено напрасно молодости, сколько великих сил погибло здесь даром! Ведь надо уж все сказать: ведь этот народ — необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего. <360 (344)> Но погибли даром могучие силы… А кто виноват? То-то, кто виноват?» Это вопрос, проникающий все творчество Достоевского. Погиб Голядкин, погиб Шумков, погибли Соня, Раскольников, Мышкин, Кириллов, Иван Карамазов. А сколько близких к гибели, начиная с Макара Девушкина! Кто же виноват? То-то, кто виноват? Пусть Достоевский не сумел правильно решить поставленного вопроса; дело Михайловского было дать на него правильный ответ, объяснить, кто именно виноват, показать неуклюжесть и внутреннюю гнилость существующих общественных отношений, сказать обществу, воздвигающему тюрьмы и психиатрические лечебницы: «Врачу, исцелися сам!» Его дело было показать те силы, в которых общество могло бы почерпнуть оздоровление, возродиться к новой жизни, где не будут гибнуть молодость и великие силы» Раскольниковых, Кирилловых, Карамазовых и их меньших братьев. Если бы Михайловский понял произведения Достоевского, он не сделал бы своей жестокой и, главное, неразумной оценки их значения, значения тех живых явлений, которые изображаются в них. Он увидел бы, что творчество Достоевского имеет громадное общественное значение, что его произведения ставят вопрос о пересмотре и переоценке социально-экономических и правовых отношений и шаблонных моральных норм, а не являются «ненужным <361 (345)> мучительством и беспредметной игрой мускулов творчества».
«Истинный Достоевский, тот бесстрашный испытатель божеских и сатанинских глубин, каким мы его знаем, начался с «Преступления и наказания». Все, что раньше создавал он, «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», принадлежит как бы совсем другому писателю. Если бы все это исчезло, образ его, как художника, в особенности как мыслителя, ничуть не пострадал бы, скорее, напротив, очистился бы от случайного и наносного». Приведенный отрывок принадлежит Мережковскому. Таким образом, он повторяет ошибку Михайловского, разрывая деятельность Достоевского на два существенно различных периода. Мало того, что он повторяет ошибку: он делает ее более глубокой и серьезной, потому что гораздо резче утверждает разрыв, скачок в творчестве Достоевского; Михайловский говорил только о перемещении центра тяжести от овцы к волку, а Мережковский заявляет, что все написанное до «Преступления и наказания» «наносно и случайно», что «истинный Достоевский начался с этого романа». Это положение Мережковского я считаю капитальнейшей ошибкой его исследования, приведшей его к одностороннему пониманию психологии героев Достоевского и в конце концов к совершенно ложной оценке его произведений. Здесь нет <362 (346)> нужды доказывать, что приведенное положение Мережковского ошибочно: это уже доказано всем предыдущим анализом. Мне остается только показать, как эта ошибка отразилась на оценке Мережковского.
Отбросивши добрую половину произведений Достоевского, Мережковский легко свел всю трагедию его героев к трагедии религиозного искательства. Их не удовлетворяет, по мнению Мережковского, религия самопожертвования, самоотрицания, которую провозгласило историческое христианство. В них горит жажда личной жизни, жажда самоутверждения, во имя которого они ополчаются против этого христианства, противопоставляя идее богочеловека свою идею человекобога. Но и здесь они не находят удовлетворения, ибо и эта идея изжита давно человечеством в язычестве. Они чувствуют, что нужна религия, соединяющая в одно самоотрицание и самоутверждение, а не уничтожающая одно во имя другого. Но найти эту соединяющую религию, религию единства самоотрицания и самоутверждения, они не могут. Отсюда их душевная раздвоенность, которая сводится к религиозной неудовлетворенности. По мнению Мережковского, переживаемая ими душевная драма есть драма всего современного человечества, только они переживают ее глубже массы, мучительней и напряженней ищут выхода, смело кидаясь из крайностей самоотрицания в крайности <363 (347)> самоутверждения. Они часто падают, ломают себе шею, зато же они близко подходят к новому религиозному сознанию; их смелость и дерзость есть путь к новому религиозному откровению, а в этом откровении заключается спасение их самих и всех нас.
Вполне понятно, какое громадное значение приобретают с этой точки зрения произведения Достоевского: в них до последних глубин исчерпано противоречие самоутверждения и самоотрицания, основное противоречие бытия, до сих пор не получившее удовлетворительного решения; в них особенно остро ставится серьезнейшая новая задача человечества — найти религию, соединяющую в одно, разрешающую в единство указанное противоречие, и, наконец, в них ближе всего нащупывается путь к этой религии. Герои Достоевского смутно чувствуют необходимость «физического изменения» сего мира, необходимость «второго пришествия» Христова. Они не ошибаются, говорит Мережковский: близится конец мира, близок момент второго пришествия, и герои Достоевского суть первые ласточки этой грядущей весны. Они действительно больны, страдают ужасно, но это не страдания разложения и смерти, а муки и боли родов: в них зачалось, выносилось и с муками рождается в мир новое религиозное сознание, и момент рождения будет моментом их высшего счастья и общего счастья. Если у <364 (348)> Михайловского произведения Достоевского рождали идею психиатрической лечебницы, то у Мережковского они вызывают идею чудесного обновления мира во втором пришествии. Если первый видит спасение героев Достоевского во врачах-психиатрах, то второй видит их спасение в чуде; первый видит в произведениях Достоевского узкопсихиатрическое значение, второй — всемирно-мистическое, пророческое, ибо чудо второго пришествия касается всего мира, несет с собой условия совершенно нового бытия, воскресение мертвых и жизнь будущего века.
Не заметивши глубокой внутренней связи между всеми произведениями Достоевского от «Бедных людей» до «Братьев Карамазовых», Мережковский отрезал себе путь к пониманию реальных, действительных причин раздвоенности его героев: за метафизической пеной он не замечает угрюмо бьющих волн нищеты и реального унижения, на гребне которых кипит эта пена. Двойственность религиозного сознания героев Достоевского есть лишь одно из проявлений раздвоенности их существа, а не все их существо. Религиозное раздвоение не является основным; оно производно, вторично; Достоевский дает целую галерею двойников, не доросших не только до религиозного, но даже до какого бы то ни было сознания, — например, Девушкин, Голядкин, Опискин и др. Он показывает нам много двойников, не знающих <365 (349)> религиозного раздвоения. В то же время двойник, страдающий лишь религиозным раздвоением, совсем немыслим: религиозная двойственность обязательно связывается с двойственностью социального положения, с двойственностью подсознательного склада психики, с раздвоенностью сознания и воли — одним словом, со всеми формами раздвоения личности, которые существовали до раздвоения религиозного сознания и послужили основанием для этого последнего.
Все это ускользнуло от внимания Мережковского, он весь ушел в созерцание религиозной смятенности героев Достоевского, не замечая, что не только в удовлетворении высшей, религиозной потребности, потребности всеобъемлющего миросозерцания, являются они двойниками, но что такими же двойниками являются они в удовлетворении элементарнейших человеческих потребностей. Для Мережковского религиозная двойственность приобрела самодовлеющий характер, стала самопричиною и самоцелью, по выражению Державина, «себя собою наполняет, собою из себя сияет». Чтобы так понять Достоевского, нужно было или намеренно отбросить половину его произведений, потому что их не уложишь на прокрустово ложе религиозной проблемы, или нужно было просто не заметить глубокой логической связи образа Девушкина с образом Карамазова, признать все
<366 (350)> созданное Достоевским до «Преступления и наказания» «случайным и наносным». Неважно, намеренно или ненамеренно сделал это Мережковский; важно, что он это сделал и что это привело его к совершенно ложной оценке значения тех жизненных явлений, с которыми знакомит нас творчество Достоевского.
Ложно, во-первых, что центром, вокруг которого вращается жизнь, развернутая в произведениях Достоевского, является религиозная проблема. Герои его произведений не только люди с раздвоенным религиозным сознанием, не только являются двойниками, мысля о мире: их мысль двоится и перед социальными и перед моральными вопросами, они остаются двойниками, мысля об обществе, о человеческой личности; они не только двойники в мысли, они являются таковыми и по своим чувствам, и по своим инстинктивным влечениям; наконец, они не только психологически, но, если так можно выразиться, они двойники физически, занимая материально двойственное положение в обществе. Все эти стороны их раздвоенности связаны неразрывно, так что невозможно покончить с религиозной раздвоенностью, не покончивши с раздвоенностью социальной, нельзя переродиться духовно в смысле гармонии, не переродившись в этом же смысле материально, то есть не изменивши фактического положения в <367 (351)> обществе.
Герои Достоевского мучатся не только религиозной неустойчивостью и противоречиями, но и неустойчивостью и противоречием своего общественного положения; они ищут не только веры в вопросах религии, но и твердого удовлетворяющего их положения в обществе. Значит, произведения Достоевского ставят не только задачу религиозно-созерцательную, но и общественно-практическую. Нельзя, как это сделал Мережковский, отрывать первую задачу от второй, метафизическую от реальной: они должны быть разрешены вместе, или не будет решена ни одна из них. Нельзя создать религиозного сознания, в котором слились бы гармонически личность и мир, «я» и «не-я», не поставивши человека материально в такие условия, чтобы самоутверждение и самоотрицание, эгоизм и альтруизм перестали быть противоречивыми терминами. Без новых материальных условий, без изменения общественного положения двойников для них немыслимо никакое новое религиозное сознание, а без такого положения в обществе, при котором их личность была бы солидарна с другими, для них невозможно религиозное сознание единства самоутверждения и самоотрицания.
Ложно, во-вторых, будто драма героев Достоевского есть общественная драма, будто его герои идут к открытию новой религии, которая утолит жажду всего человечества. <368 (352)> Ложно потому, что религиозная раздвоенность есть лишь одно из проявлений раздвоения и что это идеологическое раздвоение невозможно без раздвоения материального, без двойственности социального положения. Но, я думаю, ни Мережковский, ни кто-либо другой не решится утверждать, что двойственность, колеблющееся положение в обществе есть удел всего человечества, а не удел только определенных общественных групп. Для тех же, кто же имеет перед собой задачи выпутываться из тяжелого, двойственного социального положения, не существует и второй половины задачи — освободиться от двойственного религиозного сознания, не существует потому, что нет самой этой двойственности. Образы таких людей дает тот же Достоевский хотя бы в Валковском или Зосиме, и я прибавлю, что на этих образах свет клином не сошелся, что существуют люди, глубоко отличные по своему складу от этих героев Достоевского и в то же время не больные раздвоенностью религиозного сознания.
Ложно, наконец, что в героях Достоевского зачинается новая религия, в которой будто бы гармонически сольются самоутверждение и самоотрицание. Фактически для героев Достоевского отрезан всякий путь гармонически полного развития. В религиозной области они так же бессильны, как бессильны в обществе: <369 (353)> подобно тому как усиление неустойчивости их общественного положения нисколько не знаменует будущей устойчивости, а грозит падением на «дно», подобно этому и усиление двойственности их религиозного сознания вовсе не обещает разрешения в единстве. В произведениях Достоевского нет ни малейшего намека на такое разрешение. Герои его произведений не приходят и не могут прийти в гармонию с обществом, согласить свое «я» с социальным «ты»; для них открыты только два пути — или путь Орловых, приносящих «ты» в жертву своему «я», или путь Мармеладовых, приносящих свое «я» в жертву «ты»; и в области религии для них нет выхода, кроме индивидуализма Кириллова или самоотречения Зосимы. Герои Достоевского все дальше и дальше удаляются от религии единства «я» и «не-я», эгоизма и альтруизма, а не приближаются к ней; они мучатся не родами, а агонией, они не несут спасения и обновления, а сами нуждаются в спасении, которое только и могут дать люди сильные и гармоничные.
Ложно, следовательно, искать в произведениях Достоевского новое откровение, видеть в его героях пророков новой, обновляющей мир религии. Путь, на который они ступили, ведет не к правильному решению вопроса об отношении человека к миру, а к <370 (354)> безысходной путанице; они зашли в тупик, откуда нет исхода. Путь, по которому идут они, никогда не откроет им единства «я» и «не-я», как бы далеко ни ушли они по этому пути. Об этом, и только об этом, говорят произведения Достоевского. Иван Карамазов, Кириллов, старец Зосима — вот крайние точки этого пути, и эти точки: психиатрическая больница, самоубийство, монастырь. Не человечество будет просить взаймы масла для светильников у героев Достоевского, а оно само должно наполнить маслом их гаснущие, горящие неверным, блуждающим огоньком светильники, дабы они не заблудились и не погибли в тупых переулках. «Концы соприкоснутся, проснутся «да» и «нет», и «да» и «нет» сольются, и смерть их будет свет»,— говорит Мережковский. «Свет, кажущийся столь унылым и будничным, нетаинственным, на самом деле столь полный тайны, столь радостный и предзнаменующий, свет последнего раздвоения и соединения, молнии, соединившей небо и землю – свет электричества». В здоровой творческой части человечества «концы» всегда были слиты, всегда и в мысли и в деятельности их горел этот радостный свет, кажущийся Мережковскому столь таинственным. В героях Достоевского концы разошлись, и свет погас; лишь мелкие искры мелькают во мраке. Они показывают здоровым людям, <371 (355)> что случится, когда концы не сведены с концами, но, конечно, не от них будут заимствоваться «радостным светом» люди здоровые, а они сами возьмут на себя дело соединить в них разорванные концы.
Несмотря на то что Мережковский относится с уважением и сочувствием к творчеству Достоевского, ценит очень высоко его произведения, несмотря на это, в его отношении и оценке, с моей точки зрения, много грубости, бессознательного издевательства. Герой народной сказки с самым искренним расположением говорил встречным, плакавшим за похоронной процессией: «Бог помощь! Носить вам не переносить, возить не перевозить», даже не подозревая, что его расположение выражается в форме, похожей на издевку. У Достоевского панихида, а Мережковский поздравляет его с родинами, и понятно, что, из какого бы глубокого расположения ни истекало его поздравление, оно звучит несколько оскорбительно.
Мережковский не сумел понять всей глубины и всего трагического значения той раздвоенности, о которой говорят произведения Достоевского. Остановившись только на метафизических верхах этой раздвоенности, он сделал ее гораздо исключительней, чем она есть в действительности, ибо все-таки Карамазовы — единицы, а Девушкины — тысячи. Ограничившись метафизической стороной дела, он <372 (356)> многостороннюю драму раздвоенности сделал узкой, бесплотной, отвлеченной; за трагедией духа в его высших проявлениях он не заметил материальной трагедии, трагедии тела с его реальными болями, кровью, слезами. Этим и объясняется тот факт, что герои Достоевского вызывают к себе со стороны Мережковского такое отношение, которое можно было бы принять за издевательство и глумление над ними, если б оно не было простой близорукостью. «Раскольников сделал то, что сделал — «для себя, для себя одного»,— но если б он мог прибавить и для Бога, то был бы спасен»,— говорит Мережковский; преступление Раскольникова в том, что он переступил «не для Бога»; в том же, по мнению Мережковского, и преступление Сони: она «переступила тот предел самопожертвования, который человеку позволено переступать не для других и не для себя, а только для Бога». Говорить убийце, что он был бы спасен, если б убил не для себя, а для Бога, говорить проститутке, что она была бы спасена, если б проституировала не для себя, а для Бога,— что это если не издевательство над убийцей и проституткой! От чего спасет их это сакраментальное «для Бога»? Я представляю себе Соню в первую ночь ее падения: молча вернулась она с улицы, бледная, трясущаяся, выложила деньги на стол, легла на дырявый диван, закутавшись с <373 (357)> лицом в старый драдедамовый платок, и неслышно заплакала; а рядом — Мережковского, разъясняющего ей, что она погибла потому, что проституировала ради голодной семьи, ради себя и других и что если б она проституировала «для Бога», то не погибла бы, а спаслась. Право, есть что-то жуткое и отталкивающее в этой сцене.
Мережковский хорошо понял сущность религиозной драмы, переживаемой героями Достоевского, понял, что их религиозная мысль мучится противоречием «я» и «не-я», человека и мира, что она бессильно бьется над решением этого противоречия, то провозглашая человека Богом, то провозглашая Богом мир, то кидаясь в безудержное своеволие, то — в абсолютное смирение. Но он не заметил других сторон этой драмы: он понял ее отвлеченно-метафизическое выражение и проглядел ее материально-практическое выражение. Не охвативши болезни во всем ее объеме, он возится с одним из ее симптомов и потому оказывается совершенно бессильным, как только дело доходит до борьбы с болезнью. Из всех болезненных симптомов он только и видит противоречие в религиозной мысли «я» и «не-я», личности и мира; для выздоровления необходимо примирение в религиозном сознании противоречивых терминов, необходимо, чтоб «я» и «не-я» гармонически слились в единство. <374 (358)>
Но как же возможно это единство и в чем оно заключается? Этого Мережковский не знает. На вопрос, как возможно примирение противоречивых терминов, у него есть лишь один ответ: путем чуда; на вопрос, в чем будет заключаться здоровое религиозное сознание, он отвечает: тайна. Другими словами, не отвечает ровно ничего. Он твердо убежден, что болезнь будет иметь благоприятный исход, верит, что болезнь сама в себе несет свое исцеление, что она приведет не к смерти, а к воскресению. Но если вы спросите его, на чем основано это убеждение, он ответит: верую. Если бы Мережковский изучил все болезненные симптомы раздвоения, он узнал бы, что его вера неосновательна; он увидел бы, что болезнь героев Достоевского ведет к верной гибели, если ее предоставить самой себе, что она подточила последние силы больных, сделала их совершенно беспомощными, что предоставить их самим себе — значит обречь их на неизбежную смерть; он узнал бы печальную истину, что муки героев Достоевского — не муки рождения, а муки разложения. Но зато он приобрел бы другое утешительное и бодрящее значение: он разгадал бы тайну здоровья и чудо исцеления, он получил бы ясное представление о том, в чем заключается единство «я» и «не-я» и каким путем можно гармонизировать метафизическое <375 (359)> сознание двойников. Он не верил бы больше в самопроизвольное исцеление двойников, не ждал бы чуда, но зато он решительно и деятельно поднял бы борьбу против болезни, одушевляя примером других, творя силой знания чудо исцеления. И я убежден, что именно это было бы истинно человечным отношением к героям Достоевского и, следовательно, к массе живых людей, представителями которых они являются, что именно это было бы достойным служением памяти Достоевского.
Именно так смотрел на дело Добролюбов, и мне кажется, что оценка Достоевского, сделанная им в статье «Забитые люди», до сих пор является лучшей в критической литературе. Статья Добролюбова была написана еще в ту пору, когда талант Достоевского не успел развернуться во всей своей глубине и силе, и тем не менее критик с удивительной проницательностью уловил основной тон его творчества. «В произведениях Достоевского,— писал он,— мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он написал: боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком, настоящим, полным, самостоятельным человеком самим по себе». В том и видел Добролюбов значение и ценность произведений Достоевского, что они имели целью заинтересовать читателя судьбой этих «забитых <376 (360)> людей» ставили перед ним вопрос о причинах этого явления, требовали от него ответа на вопрос: где же выход для этих несчастных «бедных людей»? Ответить на эти вопросы с достаточной определенностью Добролюбов не мог по условиям времени; он должен был ограничиться намеками и надеяться на догадливость читателя. Заканчивая свою статью, он писал: «Так, стало быть, положение этих несчастных, забитых, униженных и оскорбленных людей совсем безвыходно? Только им и остается что молчать и терпеть да, обратившись в грязную ветошку, хранить в самых далеких складках ее свои безответные чувства? Не знаю, может быть, и есть выход…» Он не указывал определенно выхода, но он говорил своему читателю о том, что его обязанность поискать выхода, что произведения Достоевского требуют от него напряженной мысли и деятельной реакции. Последующая критика отстранила этот вопрос, поставленный Добролюбовым по поводу произведений Достоевского. Одни отстранили его тем, что увидели в героях Достоевского не несчастных и забитых людей, а людей глубоких и в некотором роде пророческих, не людей, для которых мы должны поискать выхода, а людей, у которых мы должны поучиться; другие отстранили вопрос Добролюбова тем, что объявили героев Достоевского «монстрами» и <377 (361)> передали их в ведение психиатров. И ту и другую точку зрения я считаю шагом назад по сравнению с добролюбовской.
В произведениях Достоевского развертывается жизнь, полная мучений и отчаяния. Он показывает, как бьются люди в безысходных противоречиях, как разбиваются они в бесплодной борьбе. Одинокие и затерянные в бешеной сутолоке городской жизни, затертые и забитые, неуверенные в завтрашнем дне, они мечутся, потерявши голову, доходя до безумия, до преступления. Дойдя, наконец, до последних пределов отчаяния, утративши всякую веру в себя, смирившись, они застывают в пассивном терпении, лелея как единственное утешение веру в возможность чуда. С проникновенным чувством рисует Достоевский все перипетии скорбного существования «бедных людей», раскрывая перед читателями весь тернистый путь от «подполья» до «Мертвого дома». Он сам переживает все их страдания, волнуется их волнениями, думает их думами. Художник болеет душой за своих погибших и погибающих; он напряженным взором следит за каждым самым отчаянным и самым рискованным их шагом в надежде, не здесь ли выход, не тут ли спасение; он сам ищет для них исхода и других зовет принять участие в этих поисках. Его пугает бессилие его героев, безнадежность их положения. С <378 (362)> болью в сердце слышит он признание подпольного героя: «Мы мертворожденные да и родимся уже давно от неживых отцов», признание, которое в конце концов повторяется каждым из двойников. Ему жутко, что не слышно бодрящего голоса, что ниоткуда нет помощи, что всюду, куда ни кинет он взор, расстилается царство гибели, одиночества и молчания. Нарушить молчание хочет он, услышать бодрящий отклик. «Есть ли в поле жив человек? — кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается…»
Итак, что же — «положение этих людей совсем безвыходно»? Неужели нет в поле «живого человека»? Неужели нет силы, способной подняться над сферой борьбы всех против всех, выносить в своей груди иные чувства, чем господства и смирения, положить конец беспощадной давке людей?
Есть в поле «жив человек»; он родился в тех же условиях слепой сутолоки и безжалостной конкуренции, но не для того, чтобы подчиниться и пасть под ее ударами, а для того, чтобы победить и подчинить ее власти человеческого ума и воли. В условиях конкуренции с ее жестоким законом: либо молот, либо наковальня, с ее победителями и побежденными, с торжествующим верхом и забитым «дном» — он внес новую, свежую струю коллективного труда, согласованной творческой <379 (363)> деятельности, вместо стихийного столкновения бесчисленных «я», согласное «мы», в котором гармонически сливаются миллионы различных «я».
В этом великом «мы», и только в нем, находит разрешение в единство противоречие «я» и «не-я», только здесь противоречие самоутверждения и самоотрицания, эгоизма и альтруизма разрешается в высшем синтезе морали солидарности. Превратить общественную жизнь в коллективно организованное творчество, сделать чувство личности из индивидуального социальным, обратить «я» в «мы» — такова историческая задача «живого человека». И он выполнит эту задачу, он чувствует и сознает в себе силу исполнить ее. Конкуренция не разбила и не обессилила его, бешеный вихрь городской жизни не закружил его в своем водовороте. Среди взбалмошного кипения городской жизни он не одинокая, затерявшаяся песчинка. С тысячами своих товарищей он несет на своих плечах эту шумную жизнь, своими мускулами и своими нервами он творит все это движение. И он сознает это, он чувствует свою силу и власть над этим движением; он не раз уже испытал свою силу, на опыте убедился, что он властен остановить поток городской жизни. Он прекращал свою творческую работу — и мгновенно замирала вся эта жизнь: останавливалось движение, прекращалась торопливая беготня и давка, город <380 (364)> не кипел, не гремел, а засыпал тяжелым летаргическим сном; но вот снова напрягал он свои мускулы, снова принимался за свою творческую деятельность — и город, как по мановению волшебного жезла, оживал, оглушал шумом и усиленно суетился, как бы стараясь наверстать потерянное время. Перед лицом города рабочий не испытывает того чувства одиночества и беспомощности, какое испытывают герои Достоевского. Городская жизнь не пугает его, не содержит в себе ничего фантастического, ничего таинственного. Он знает пружины, приводящие ее в движение, знает, что среди этих пружин его собственные силы занимают первое место. Загадочный взор сфинкса-города не смутил его, не парализовал его мысли: он разгадал загадку сфинкса, и вот в глазах сфинкса вместо загадки испуг. «Мудрый Эдип» пришел: он понял «базар житейской суеты», напоминающий город, понял весь механизм городской жизни, понял всю неуклюжесть, все несовершенства и недочеты его. Он узнал, «отчего гибнут даром могучие силы», отчего гибнут Девушкины, Мармеладовы, Раскольниковы, узнал, «кто виноват». Разбить и перестроить неуклюжий общественный механизм, превращающий тысячи людей в игрушки слепых сил, подтачивающий силы человека, разрушающий гармонию его существа, стало задачей «живого человека». С утра <381 (365)> до ночи пристально изучает он ход общественного механизма, с утра до ночи слышен стук его молота: он кует условия новой, более полной, широкой и гармоничной жизни.
И понятно, как много могут и должны сказать уму и сердцу «живого человека» произведения Достоевского. В них в сжатом, как бы сгущенном виде собрано страдание, причиняемое неуклюжестью общественного механизма. Они раскрывают его уму, до какой степени дисгармонии и разладицы с самим собой, с обществом, с миром доводится человек этими общественными условиями. Они показывают ему, как много человеческих жизней размалывается между колесами социальной машины. «Живой человек» не остановится с недоумением перед жизнью, развертывающейся в произведениях Достоевского: страдания и муки его героев, их дикие, преступные порывы — все поймет он. Он поймет и тоску их одиночества, и муки сомнений, и дикое озлобление, и холодную жестокость, и тихую, грустную покорность. Он знает, что и в их жестокости и в их покорности сказывается жажда гармонии и согласия, вырванная у них нелепой взбалмошностью социальной жизни. На их безумные метанья, одновременно жалкие и страшные, как агония умирающего, пропитанные слезами и кровью, он ответит не постройкой психиатрических больниц и тюрем и не проповедью <382 (366)> веры в чудо, а энергичной работой в смысле гармонизации жизни.
Произведения Достоевского заставят его глубже почувствовать всю важность его творческой работы, заставят его глубже оценить значение идеала всеобщей солидарности, воплотить который он поставил своей задачей. Сплошной стон боли и страдания, который несут произведения Достоевского, найдет себе здесь деятельный отклик; в сердце «живого человека» он отдастся призывом к неустанной работе и творчеству, даст ему живее проникнуться сознанием святости своего дела и радостным сознанием своей силы исполнить его. Не беспредметное «трепетание нервов» и не молитвенное ожидание чуда вызовут произведения Достоевского в «живом человеке», а жажду активного вмешательства мыслью и делом, жажду оказать активную помощь. В этой способности волновать сердца «живых людей», будить в них чувство тоски и боли за «бедных» и подпольных людей, побуждать их мысль и волю к энергичному действию я вижу значение творчества Достоевского, эту способность, я думаю, и следует выше всего ценить в них. <383 (367)>